Перейти к основному контенту
ГАСАН ГУСЕЙНОВ О СЛОВАХ И ВЕЩАХ

Почему же вы выбираете вертухаев?

Музей ГУЛага выпустил недавно вторым изданием сборник «Невыдуманных рассказов» Леонида Моисеевича Городина. Рассказы эти были написаны еще в 1960-х годах, а опубликованы с опозданием на советскую власть – в 2018. Выйди они в свое время, получи Городин известность, начни писать свою прозу дальше, и появилась бы новая литературная звезда. Но ничего этого не случилось. Может быть, и не могло бы случиться. И вот по какой причине. В Советском Союзе, никогда в его истории, людей не отпускало главное чувство – чувство страха.

Казахстан. ГУЛАГ. Похороны
Казахстан. ГУЛАГ. Похороны © DR
Реклама

Страх этот был разнообразен и в коллективном сознании нередко камуфлировался разными другими чувствами или их пропагандистскими муляжами — «чувством локтя», «чувством семьи единой», «благодарностью родной стране (партии, вождю, революции, народу)», «чувством ответственности (за коллектив, за передовую науку)», «благодарностью за великую победу».

У меня были старшие друзья, муж с женой, как тогда говорили, проживавшие в Украинской ССР. И вот они собрались эмигрировать в Израиль. Жена больше всего на свете боялась персонального дела в парторганизации у себя на работе. В голове у нее сидела формула «исключить из партии и расстрелять», еще из 1930-х, когда кто-то из ее близких родственников так и погиб. Но ведь 1970-е, а не 1930-е! Ведь не смерти же ты боишься. Но — чего? «Я не могу, родной город, это пятно…» Друзья мои решили переехать куда-нибудь, и уже оттуда начать оформлять отъезд в Израиль. И вот они переехали. Не то в Калугу, не то в Боровск. Волынка была ужасная. Материальной выгоды от этого переезда не было никакой, наоборот. «Ты не понимаешь, психологически мне это невозможно будет вынести. Весь техникум, все учащиеся придут». Пока переезжали, оба заболели. В Израиль они так и не уехали, умерли на своей советской родине. Страх быть исключенным из партии оказался сильнее страха смерти. Формула стала зеркальной, отброшенной лучом иронии из прошлого в будущее: расстрелять и исключить из партии. Страх, обутый в чувство локтя. Ответственность перед коллективом. А как же наши общие ценности?

«А в обкоме мне все то же:

— Не суйся!

Не долдонь, как пономарь, поминанье.

Ты ж партийный человек, а не зюзя,

Должен, все ж таки, иметь пониманье!»

— пел Александр Галич об этом особом «пониманье», главном прикрытии страха.

Этот страх передается из поколения в поколение, потому что уж больно просто делегировать все человеческое в себе чему-то большому, заведомо большему, чем ты сам, твоя семья, твои родные. Вот почему с такой легкостью советские и бывшие советские люди отказываются от любых уз — дружеских, семейных, коллегиальных, — лишь бы только начальство не прогневить.

В рассказе «Рыжий мужик» Леонид Городин вспоминает эпизод из 1938 года:

«В самом темном углу землянки лежал мужик. Ярко-рыжая голова, рыжая щетина на круглом в красных пятнах лице. И весь он казался круглым, мягким.

Я ни разу не видел, чтобы он с кем-­нибудь разговаривал. Малоречивый, тихий человек. На работу он снаряжался всегда основательно. Бушлат подпоясывал бечевочкой, чтобы не поддувало, шею обматывал полотенцем, к голенищам валенок пришил тряпицы, которые завязывались поверх колен, чтобы снег не набивался.

Однажды, когда выгоняли на работу, он, вот так снаряжаясь, замешкался в своем углу. На него налетел комендант с бранью.

И тут я впервые услышал его ясный, спокойный, немного грустный голос:

— Ты пошто на меня гремишь? Я не твой раб, я раб государства».

Городин показал расстояние между сохранением достоинства и его утратой на предпоследнем рубеже: рыжий мужик признает свое рабство перед машиной государства, но не признает за вертухаем, комендантом — другим таким же, как он, но только деятельным рабом этого государства — права «греметь на себя». В начале 1960-х эту мелочь не умели по достоинству оценить: суровый стиль, скупая грубость Хемингуэя. Более простая, в деталях лишенная интеллектуальной тонкости публицистика Солженицына победила в те годы литературу, показавшую сложность того, что на самом деле происходило с человеком в советские годы — от Юлия Марголина до Варлама Шаламова. Справедливости ради нужно сказать, что массовый советский читатель не воспринял и литературную мощь солженицынской простоты: оглушенный извечным страхом не стал заморачиваться и добровольно отдался чекистам после первого трудного десятилетия постсоветской свободы. Но вернемся к Городину.

В литературе главное — умение писателя поставить читателя перед выбором: с кем читатель себя отождествит? Или — попроще — кому посочувствует, так сказать, Муму или Герасиму? Йозефу К., превратившемуся в насекомое, или его родителям и сестре? Приговоренному к казни или — палачу?

У меня всегда вызывают оторопь журналисты, которые пользуются интендантским эвфемизмом «груз 200» или «двухсотый», когда говорят об убитых солдатах: «Я тоже приобщен, я тоже знаю, как они на своем деликатном языке называют убитых солдат!»

Рассказ Леонида Городина под названием «Деликатность» написал человек, который не только сам сидел, не только потом вышел на волю, но и составил замечательный словарь языка кромешного мира.

ДЕЛИКАТНОСТЬ

1943 год. Воркута

Дошел бедолага. Привязали ему к большому пальцу правой ноги бирку, одели в деревянный бушлат и закопали. Доски списали по акту.

Бухгалтер над актом задумался:

Как провести в отчете? «На изготовление гроба»? Нехорошо. Резко. В Управлении будут читать…

И вывел красивым почерком:

«На последние коммунальные услуги для заключенных».

Он недавно попал в лагерь и был от рождения очень деликатным».

Лагерное слово «доходяга» он, конечно, не просто прекрасно знал, но и, несомненно, умел им пользоваться. Почему же Леонид Городин зашифровал это слово в первом же коротком предложении своего рассказа?

Почему не «Умер доходяга», а «Дошел бедолага»?

Потому что не захотел автор воспользоваться здесь этим служебным уничижительным жаргонным словом. Умерший в этом рассказе Городина не «доходяга», а «бедолага», который, однако же, не просто «умер», а именно «дошел»: его привели ни с того ни с сего в лагерь и увели ни с того ни с сего на тот свет.

Стало быть, рассказ называется «Деликатность» не только потому, что его герой трагикомически деликатен. У самого автора есть большая задача — не посмеяться над трагедией снизу, а прорыдать над нею сверху, с высоты. С высоты литературного языка. Деликатность не только эксплицитная, которая как бы в кавычках, но и имплицитная, которая без кавычек.

Из года 1963 или 1964 доносится разговор моей мамы (1932–1991) и нашей соседки по подъезду Ирины Львовны Иоффе (1915–1989), известной японистки, племянницы великого физика Абрама Федоровича Иоффе и ученицы другого академика — востоковеда Николая Иосифовича Конрада. Ирина Львовна сидела в 1938—1943 гг. в Эльгене по 58 статье. Мы подходим к подъезду нашего дома на Красноармейской с грузом муки, отстояв длинную очередь. Ирина Львовна и ее муж Наум Павлович живут этажом выше, мы часто у них бываем, хоть они и обкуривают гостей своими папиросами, но сидят за чаем в кимоно и рассказывают всякие чудеса. Когда Наум Павлович что-то отвергает, он произносит волшебное для моего уха слово «аусгешлоссен», и больше его уже никто не уговаривает.

Но это будет потом, а пока мы подходим к подъезду, и моя мама говорит: «Ирина Львовна, я сегодня совсем дошла в этой очереди. Если бы не доходяга мой, не донесли бы муку и масло». Доходягой был я: сколько меня ни кормили, я долго оставался очень тощим подростком. Но Ирина Львовна нахмурилась и спросила маму тихо-тихо: «Мариночка, вы сидели?»

— Да.

— Не нужно говорить эти слова при мальчике… И о мальчике.

Этот разговор мне врезался в память, хоть я и не получил потом от мамы вразумительного ответа ни на первый, ни на второй уточняющие вопросы, а о мамином лагере узнаю только в 1968 году.

Но словарь их общего кромешного мира уже, к сожалению, вошел в мою жизнь и отчасти примирил меня с этой кромешностью. А Ирина Львовна была права.

И мы все увидим это потом, когда главный комендант пообещает своему народу, что будет своих врагов «мочить в сортире», и подданным понравится эта его блатная разухабистость.

Английский писатель Энтони Берджесс (1917–1993), прочитавший впервые опубликованные в 1980 году на английском языке «Колымские рассказы», назвал Варлама Шаламова (1907–1982), «русским писателем, чьи страдания — вот жестокость искусства — с точки зрения вечности менее важны, чем его талант»(пер. Дмитрия Нича).

Жестокость искусства состоит иногда и в другом: произведение может оказаться не доступным тем, для кого и ради кого оно было создано. Приученное к простоте, отвращенное от сложности, целое поколение выбирает себе в начальники не «рыжего мужика», а «коменданта» — как раз за низменную лихость его языка. Так оно и сойдет со сцены, это наше поколение, подменив достоинство страхом. Зрелище тем более отвратительное для нас, чем оно поучительнее для следующих поколений.

Четверть века спустя после разговора на Красноармейской мы договорились с И. Л. Иоффе поговорить об Эльгене: я вернулся из поездки на Колыму по линии общества «Знание», а Ирине Львовне только что успешно удалили катаракту, и она, захлебываясь, рассказывала, как это — видеть мир цветным. И все чаще и ярче вспоминает прошлое — благо «перестройка» разрешает. Но встретиться нам так и не удалось: в 1989 Ирина Львовна умерла.

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями

Поделиться :
Страница не найдена

Запрошенный вами контент более не доступен или не существует.