Перейти к основному контенту
Гасан Гусейнов о словах и вещах

Чистосердечный кабак и его насельники

Опубликовано:

Наивная мысль, что более высокоорганизованные организмы берут верх над устроенными просто, что райский сад, если за ним хорошо ухаживать, не занесет песком пустыни, а добрые в конце концов побеждают злых, то и дело посещает человека. Возможно, просто потому что сознание городского или сельского жителя никак не хочет смириться с торжеством разбойника или отшельника из пещеры. Такой отшельник, отказывающий себе во всем ради сознания собственного совершенства, иной раз даже противнее разбойника. Разбойник простодушнее. Если отшельник забирается тебе в душу и хочет, чтобы ты отказался от своих привязанностей и вообще от сложности и многообразия жизни, то разбойнику на все это наплевать: он забирает у тебя то, что нужно ему, но может, конечно, забрать и жизнь, если будешь, например, сопротивляться.

Доктор филологических наук Гасан Гусейнов
Доктор филологических наук Гасан Гусейнов DR
Реклама

В «Опавших листьях» у Розанова соседствуют две записи. Приведу их в обратном порядке.

Чему я, собственно, враждебен в литературе?

Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.

(идя к доктору).

Вот как раз отшельник-учитель-жизни — это такой самодовольный персонаж. В него, кстати, легко превращаюсь и я сам, потому что осуждать кого бы то ни было за самодовольство может только очень самодовольный человек. Это — змея, кусающая себя за хвост. Мы и видим самодовольство только потому, что сами самодовольны. Это — самоедство такое. Но вернусь к другому, предшествующему «опавшему листу» Розанова:

«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: præsens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.

(При размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, — что меня поразило и привлекло).

Отшельник, может, и лукавит: мне вот трудно поверить, что может быть вполне искренним человек, умерщвляющий собственную плоть из любви к чему-то другому и требующий от других на тех же шатких основаниях какого-нибудь столпничества.

Но искренность, чистосердечие — это все вещи, которые столь же трудно доказать жизнью, как и смертью. Разбойники и бандиты, тайные агенты и им подобные готовы иногда и умереть для понта (об убить и речи нет). Но их искренность может раскалиться до такого градуса, что в ней расплавляется само то зло и вранье, ради которого и которым они живут.

«Искренность — то, что вы думаете, честность — то, что вы делаете. Искренность — на зрительских трибунах, честность — на арене. Когда акробат подхватывает акробата, никому нет дела до того, что он чувствует». Автор этих строк, Михаил Леонович Гаспаров, был бы прав, если бы эти две сущности — искренность и честность — всегда двигались строго параллельно, не перебегая друг другу дорожку. Но даже на арену цирка иногда заманивают простодушного зрителя из зала. Да и в работе акробата честность неуловимым образом сопряжена не с искренностью, а с ее противоположностью: зритель должен подумать, что перед ним — чудо, чудо парения, полета. А на самом-то деле все объясняется тяжелым трудом, ремеслом, сноровкой, только скрытыми так глубоко, что зрители готовы забыть о ней на время представления. Поэтому акробат, при всей честности его труда, не искренен с публикой. И это прекрасно: иначе ведь слишком легковерные могли бы попробовать сами полетать над балконами и крышами. Впрочем, некоторые так и делают.

Муторной диалектике честности и искренности посвящен рассказ Варлама Шаламова «Сгущенное молоко». Написанный, предположительно, в 1956, он был опубликован только в 1988, когда автора уже не было на свете, а мучившее его лагерное государство обещало вот-вот издохнуть.

Шаламов рассказывает, как он обманул провокатора, который пообещал ему сгущенного молока в обмен на соучастие в побеге. Я перечитал этот рассказ после того, как впервые прочитал недавно рецензию, которую написал Энтони Берджесс на английский перевод, только-только вышедший в Америке в 1980 году. Берджесс пишет, в частности:

«Любая литература о чудовищных преступлениях тоталитаризма ставит нас перед проблемой чистоты нашего эстетического восприятия. Гнев, охватывающий нас всякий раз, когда мы читаем такого писателя, как Шаламов, возбуждают и не литературные тексты. Мы знаем, что советская система одинаково страшна и неэффективна, но что мы можем с этим поделать? Обычно неподцензурная проза просто заставляет нас кипеть от ярости, но мы же не можем непрерывно кипеть, остается притушить огонь и не доводить ярость до точки кипения». (Перевод Александра Нича)

Можно было бы подумать, что Берджесс циничен, рассуждая о работе Шаламова как о чистом искусстве. Но ведь писатель этот попал в самое пекло, точнее — в лед загробного царства, каким мы его помним в дантовском «Аде». Но на правоте Берджесса настаивает сам Шаламов.

Получив предложение Шестакова бежать, рассказчик заказывает провокатору сгущенку и в ту же ночь видит сон.

«Думать было больно. Но думать было надо. Он соберет нас в побег и сдаст — это совершенно ясно. Он заплатит за свою конторскую работу нашей кровью, моей кровью. Нас или убьют, или приведут живыми и осудят — добавят еще лет пятнадцать. Ведь не может же он не знать, что выйти отсюда нельзя. Но молоко, сгущенное молоко...

Я заснул, и в своем рваном голодном сне я видел эту шестаковскую банку сгущенного молока — чудовищную банку с облачно-синей наклейкой. Огромная, синяя, как ночное небо, банка была пробита в тысяче мест, и молоко просачивалось и текло широкой струей Млечного Пути. И легко доставал я руками до неба и ел густое, сладкое, звездное молоко».

А дальше происходит удивительное: Шестаков приносит рассказчику вдвое больше обещанного — аж две банки сгущенки. Съев обе на виду у солагерников, как цирковой силач перед восхищенными зрителями, рассказчик заявляет Шестакову, что передумал бежать.

«Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но что я мог сделать еще? Предупредить других — я не знал их. А предупредить было надо — Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Черных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока за побег он не получил — начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе. Он работал в геологоразведке, был брит и сыт. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока не такое уж большое дело, в конце концов...»

Честен и искренен Шестаков, ведь он исполнил свое обещание и принес сгущенку. А сам рассказчик? Неискренний и бесчестный мститель, выставивший провокатора на две банки небесного напитка, а сам улизнувший из расставленного на него честными и искренними негодяями капкана?

Можно и нужно ли быть откровенным и искренним с теми, для кого все это только инструмент уничтожения человека? Шаламов не дает прямого ответа. По наблюдению Берджесса,

«чудо рассказов Шаламова — в стилевых эффектах и художественном отборе, а не в гневе и горечи, которыми они наполняют. Исходные условия представляют собой всеобъемлющую несправедливость, которая не может быть для художника предметом осуждения, и выживание в обстоятельствах, когда смерть предпочтительнее».

Вот почему честность в отношении Шестакова и держалась на неискренности, с какой рассказчик принял из рук провокатора две банки сгущенки, съел их, а потом отказался от уговора о побеге. Получил компенсацию за побег, но решил, что жизнь все-таки дороже двух банок сгущенки в этом вечном розановском кабаке. И уж, во всяком случае, дороже гибели, особенно — понтовой. А рассказчику, особенно честному, нельзя, не полагается быть искренним с нечистой силой: Млечный путь не велит.

 

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями

Остальные выпуски
Страница не найдена

Запрошенный вами контент более не доступен или не существует.